Прошло несколько месяцев, и вопрос, как всегда бывает, сошел с очереди, пафос умер, как думали многие. В этом году, однако, мы слышим те самые ноты из уст К. И. Чуковского (см. его фельетон в субботнем No «Речи» — «Мы и они»).
Тот самый пафос, растерянность, отчаянье в голосе, — точно не прошло с тех пор целых три года… Итак, «интеллигенция и народ», вопрос, самая постановка которого в том виде, как она делается, не только «не научна», но и «безграмотна» (тогда приходилось слышать немало таких возражений), оказывается вечным лейтмотивом, одним из главных лейтмотивов той торжественной музыкальной драмы, которая фантастичнее и гениальнее многих сочиненных драм и имя которой — русская жизнь. Лейтмотив только замирает, уступает на время место другим или теряется в музыкальном хаосе, но с течением времени неудержимо вновь и вновь возникает…
Октябрь 1911
На Ибсена-художника мы смотрим снизу вверх, — не оттого ли иногда хочется посмотреть сверху вниз на Ибсена-человека. Стриндбергу мы всегда смотрим прямо в лицо, как равному, как человек — человеку; разумеется, впрочем, в его глаза можно глядеть лишь человеческими глазами, иначе — как бы мужественная улыбка снисхождения не заиграла на его лице.
Голова Ибсена — голова небывалой птицы над фьордами или — снежный ком, обломок скатившейся лавины. Голова Стриндберга — голова человека, голова мужчины, у него жесткие усы, и глубокие мужественные морщины избороздили его лицо.
Рукопожатие Ибсена, вероятно, легкий нажим львиной лапы, белой, бескровной руки, которая вечно держит одно перо и вечно вписывает на скрижали одним пером повесть жизни. Рукопожатие Стриндберга, вероятно, рукопожатие рабочего или атлета; едва ли есть какая-либо мягкость в его руке, которая, ломая перья, постоянно сменяет их новыми и потом берет тигель и покрывается ссадинами и болячками — в возмездие за добывание золота алхимическим путем?
Государство, которому Ибсен и Стриндберг не принесли никакой пользы, выражаясь мягко, могло бы рассуждать так: шея Ибсена слишком нежна для веревки, зато шея Стриндберга выдержит всякую веревку (а не наоборот). В этом нет ни смешного, ни нереального.
Оккультных наук, теософии, алхимии, мистики, таинственного — боятся только от природы усталые, вырожденные умы (средний ученый) или односторонние, грубые умы. Так же, как декаденты боятся науки, позитивных методов мышления.
Стриндберг — пример ума сильного, не боящегося противоречий. Лаборатория Стриндберга веселая, но сам-то он — печальный, «несчастный» (Вельзунг).
Относительно наследия многих писателей, даже великих, бывают досады. Например, Толстой оставил много скучного. Наследие Стриндберга, при всей громадности, веселое, не угнетает.
Март 1912
На обороте последнего листка рукописи имеется следующая карандашная запись — конспект вступительного слова, произнесенного Блоком, по-видимому, при вторичном чтении доклада — 12 декабря 1908 года в Литературном обществе:
Мне хотелось бы читать этот доклад не с тем чувством, с каким читают в театрах, даже не с тем, с каким приступают к чтению публичной лекции. Мне хотелось бы, чтобы главное внимание было обращено на содержание тех вопросов^ какие я ставлю, ближайшим образом на отношения интеллигенции и народа, интеллигенции и России, а не на форму моего изложения, не на те эстетические особенности стиля, без которых я не могу, хоть иной раз и хотел бы, обойтись и за которые я извиняюсь заранее перед искренностью и непосредственностью того восприятия моих слов, которую я хотел бы найти в сегодняшней аудитории.
На отдельном листке, приложенном к черновой рукописи доклада, имеется следующая запись:
Нам, интеллигентам, уже нужно торопиться, может быть, вопросов теории и быть уже не может, сама практика насущна и страшна (с такой мыслью я вступил в религиозно-философское общество 29 октября 1908 года).
Ноябрь 1908
Не это ли чувствовал Байрон, когда писал из Италии Муррею: «Помните, что я ничего не понимаю в живописи и ненавижу картину, если она не напоминает мне о чем-нибудь виденном мною или же о том, что я считаю возможным увидеть; вот почему я плюю на всех святых и на сюжеты половины тех нелепостей, которые я вижу в церквах и дворцах… Я еще не видывал картины или статуи, которая хоть на версту приближалась бы к моему представлению или ожиданию; но я видывал много гор, морей, рек, ландшафтов и двух-трех женщин, которые были настолько ж выше его, не говоря уже о лошадях, льве в Морее и тигре в Экстерской бирже» (III, 651).
В «любви к живописи» Рескина нельзя сомневаться. Однако же и этот соплеменник Байрона через пятьдесят лет усомнился в том, что любимая его статуя флорентийской Иларии превосходила красотою и нежностию оригинал. Это — английская жизненность, нам незнакомая, а в самой глубине — может быть, и враждебная.
Действительно — задумчивая Мэри с кипсека, безумная Каролина, даже буржуазная венецианка Марианна Сеготи, даже обольстительная леди Анна, несчастная супруга Байрона, кстати сделавшая и его надолго несчастным, — живые женщины XIX века — страстные и капризные, тысячи раз делавшие его смешным и страстным, доставившие ему тысячи пыток, но, может быть, навсегда удержавшие его от последнего (о, Г. И.!) нисхождения под землю, в остановившееся синее пламя ада; может быть, вся трагедия великолепного лорда, который уже носил на себе печать преисподней — хромоту, заключалась в том, что он, ослепленный карнавалом жизни (как карнавалом Венеции начала века), не последовал за красным капюшоном Данта и за горбом Буонаротти туда, куда звал его Рок (гениальный Дух).