Гнедич просто рисует («„Песьи мухи“. Из записок моего соседа Скалопендрова», том II, издание Маркса) галерею современных чиновников, военных, думцев, светских дам. Боже мой, как эта «обыденная», «простая» жизнь людей «обыкновенных» — нелепа, безумна, каждой чертою своей напоминает жизнь огромного сумасшедшего дома!
Рассказывать «книгу» Гнедича незачем, потому что она целиком взята из действительности ближайших к нам лет, в ней рассказано все, что было, что есть и что долго будет. Кстати, называть это книгой не очень прилично: это — сборник хлестких фельетонов. Да, это мир, в котором суждено нам жить — с генералами, министрами, родственниками, обедами, карьерами, и пр., и пр. Впечатления большего ужаса достигнуть нельзя, а между тем оно достигнуто очень и очень простыми средствами: именно, автор — сам сродни своим героям, он ничего не хочет, не способен и помыслить о перемене, он — в болоте, и болото — с ним, над ним и вокруг него. Из болота он хлебает — немножко «поэзии», немножко «чувства», тонкий обед, приятный сон, — и день прошел. Вот она — истинная одиннадцатая верста, безмолвное убежище для неизлечимых сумасшедших; темно, тихо, мерцают зеленые ночники, трещат глухие звонки, вздыхают и стонут больные. Шлепают туфли сиделки — Тоски, а в конце бесконечного коридора мерно, властительно идет сам хозяин — добрый толстый доктор: доктор — Смерть. Слова его успокоительные, шуточки ласковые, зелия — снотворные. И лицо у главного доктора — доброе, ласковое и на все похожее: есть в нем что-то и от беглого каторжника, и от придворного дьячка, и от знаменитого провокатора, и от именитого литератора. А за окном — за большим больничным окном — петербургская ночь: «Айда, тройка! Снег пушистый, ночь морозная кругом!»
Что, если проснется кто-нибудь из больных, хотя бы сам Гнедич? Проснется так, что действительно вспомнит, например, что у него есть мать или что пахнут цветы? К чорту — и колпак, и халат, и департамент, и карьера — и давай бог ноги — бочком, бочком — потихоньку — в дверь, на мороз, — только бы не догнали славный доктор и добрая сиделка…
«Милый писатель» в тихом безумии так себе пишет о «так себе людях». «Тихо и плавно качаясь, горе забудем вполне». Под эту (почти «гениальную») песню убаюкалась и уснула крепко вся европейская буржуазия. А уж когда европейская заснет, так уж российская — начинает прямо «дрыхнуть», и чичиковские звуки летят из ее хриплой глотки.
Тихое безумие. Оно еще усиливается тем, что два писателя в один и тот же год и в одной и той же стране пишут на разных языках. Для Ремизова каждая — былинка, каждая человеческая мразь — «Гекуба»; только бы ему оправдать человека и бога в нем, он спотыкается от злости и бессилия. Все в душе у него — беспокойно, отрывисто; достоевщина в кубе.
А что Гнедичу «Гекуба»? Он не помышляет ни о людях, ни о боге, ни о мире, ни о творчестве. Откуда почерпнул г. Гнедич свою мерность и плавность, свой «эпос» наизнанку? Разве у героя своего — «чиновника особых поручений Выдыбаева».
Один — писатель, мученик, творец. Другой — «литератор», чиновник особых поручений при литературе. Им друг на друга без смеху и взглянуть невозможно. Для кого пишет Ремизов, если кто-либо читает Гнедича? Или — для кого пишет Гнедич, если у каждого человека, хоть в самых бессознательных тайниках души, есть влечение к Ремизову? Однако оба пишут и обоих читают. Гнедича — больше.
Тихое, непоправимое сумасшествие.
А вот еще «поучительное» противоречие:
Среди последних стихов обращают на себя внимание «Стихотворения» В. Полякова и второе издание «Яри» С. Городецкого.
В. Л. Поляков скончался на двадцать пятом году жизни — в 1906 году. С этим печальным, строгим, насмешливым, умным и удивительно привлекательным юношей я встречался за несколько лет до его смерти у одного из наших общих литературных приятелей. Он много молчал, а когда говорил, это было (или казалось нам тогда) очень остро и метко. В Полякове дремала, кажется, настоящая злоба; какие-то искры подлинного поэтического, неведомо на что направленного, восторга вспыхивали на его красивом и нежном лице. Впрочем, он был страшно скрытен и не любил, когда замечали движения его души. Кроме того, все, что дремало в нем, было подернуто глубокой усталостью — не знаю, старческой или нет; скорее — в этой усталости было предчувствие смерти, о которой он так много говорит в стихах.
В душе у Полякова была истинная нежность, прекрасное он любил, как умирающий жених любит свою остающуюся на земле невесту. Уродство мучило его, а какой-то медленно разливающийся холод, как мне представляется, мешал победить все эти не бог весть какие необычные муки. Оттого, красивый, молодой, даровитый, богатый, — он был прежде всего — печален.
Теперь только собрали его стихи и издали с большим изяществом и любовью. Не знаю, надо ли было это делать. Книга приятна, пожалуй, одним только поэтам. Едва ли сам автор ценил отрывки, так бережно сохраненные издателями. В. Л. Поляков, судя по этой книге (от него я слышал лишь немногие стихи), не был ярко талантлив; точно мешала ему, стесняла его творчество болезненная любовь к изящному. Тяжело носить в себе новую душу и страстно любить классические формы. Поэт начинал и бросал многое неоконченным, какой-то своеобразный душевный аристократизм (не знаю, ложный или правдивый) делал его сухим, заставлял лучше сломать карандаш на полуслове, чем заполнить пустое место тем, что Фет называет в поэзии «стразой». Однако Поляков был еще так молод, что не стеснялся расточать «грезы» и «мечты» в огромном количестве.